Поиск по сайту
Перейти к контенту

Главное меню:

Досье. Достоевский Ф.М. Часть 11. Юрий Селезнев. В мире Достоевского. 1980 г.

Авторы - статьи > Борисов Вячеслав

Автор: Вячеслав Борисов
Написано: 21.01.2021

Опубликовано: 24.01.2021



Юрий Селезнев
В мире Достоевского. (Выписка).
// Москва, "Современник", 1980 г., 376 с. Тираж 50 000 экз. Серия "Любителям российской словесности". Суперобложка. Автор – Селезнев Юрий Иванович.
* Подг. к печати: 21 января 2021 г. www.криминальныйсаратов.рф. Вяч. Борисов.
*
От автора. Стр. 5-10.
<…> Под пером одних комментаторов Достоевский предстает писателем, отрешенным от каких бы то ни было социальных проблем его эпохи; другими осмысливается как провозвестник "социального и нравственного обновления человечества".
"Мракобес", противник любой революционной борьбы – для одних; он же – герой "социальных битв XIX века", "предшественник большевиков", "символ революционной России" – для других.
"Узко национальный" писатель, апостол "шовинизма", "национальной исключительности", "самый русский из всех русских писателей" (по более мягкому определению), тот же Достоевский осознается на Западе как истинный учитель и проповедник путей выхода из тупиков буржуазного сознания, как писатель, отвечающий как раз национальным интересам антибуржуазно и антишовинистически мыслящей интеллигенции.
В каких только смертных грехах и до сих пор не обвиняется писатель, какие только преступления (подлинные и мнимые) его героев не приписываются на его собственный счет. Великий инквизитор – это-де сам Достоевский, но – с другой стороны – и князь Мышкин оказывается литературной маской писателя. И отец Зосима, и старец Тихон – тоже он; Ставрогин, Раскольников, Свидригайлов, "подпольный герой" – все они якобы тоже автопортреты их творца.
Весьма показателен и следующий пример: реакционный мыслитель, "русский Жозеф де Местр", как его называли, Константин Леонтьев в письме к В.В. Розанову писал о Достоевском: его взгляды "ошибочны, ложны и туманны; да и Вам дай бог от его нездорового и подавляющего влияния поскорее освободиться"… Стр. 8-9.
**
Пролог. Стр. 11-47.
**
"Возрождение…" Стр. 48-90.
**
Лики единого мира (Достоевский и Лев Толстой). Стр. 91-124.
<…> Толстой и Достоевский, как известно, лично знакомы не были. Факт и сам по себе достаточно знаменательный, если учесть ту роль, которую сыграл каждый из них в жизни, в творческой судьбе другого. Оба не однажды, под впечатлением того или иного события, порывались к личной встрече. Но она так и не состоялась. Стр. 93.
*
<…> По свидетельству В.Ф. Лазурского, лучшим романом Толстой считал "Преступление и наказание", то есть по существу тем самым как бы отказывал своему вечному спутнику в дальнейшем художественном и идейном движении… Да и не весь роман принимал он, а лишь первые главы. Нравственные же страсти главного героя и его путь к духовному воскрешению – остались чужды Толстому.
Не случайно и следующее итоговое, обобщающее высказывание Толстого о Достоевском, как явлении:
"Мне кажется, вы были жертвою ложного, фальшивого отношения к Достоевскому, - пишет он Н. Страхову, - не вами, но всеми преувеличения его значения, и преувеличения по шаблону – возведения в пророка и мученика святого человека, умершего в самом горячем процессе внутренней борьбы добра и зла. Он трогателен, интересен, но поставить на памятник в поучение потомству нельзя человека, который вся борьба…
Ведь Тургенев переживет Достоевского, и не за художественность, а за то, что без заминки…" Стр. 95.
**
Все мы вышли из… Пушкина. Стр. 125-175.
**
Нечто из Апокалипсиса. Стр. 176-237.
1. В "Зимних заметках о летних впечатлениях" после известного уже нам, вполне реального описания промышленной выставки в Лондоне, у Достоевского следует вдруг удивительная фраза: "Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то пророчество из Апокалипсиса, в очию совершающееся". Стр. 176.
*
<…> Это были "времена потрясений в жизни людей, сомнения и отрицаний, скептицизма и шаткости в основных общественных убеждениях". Правда, эти слова сказаны Достоевским о России его эпохи, о которой он же сказал: "Мы переживаем самую смутную, самую неудобную, самую переходную и самую роковую минуту, может быть, из всей истории русского народа". Стр. 177.
*
<…> В 1861 году официозный публицист Катков в журнале "Русский вестник" обрушился на некую госпожу Толмачеву, осмелившуюся на литературном вечере в Перми читать поэтический отрывок из "Египетских ночей".
Чтение это было, по мнению Каткова, в высшей степени безнравственным, а посему и предосудительным, поскольку вследствие, быть может, незавершенности произведения и сама поэма безнравственна и предосудительна: "Весь интерес ее сосредоточен на воспевании "последних выражений страсти" [2].
[2]. См. об этом подробно в статье В. Кирпотина "Достоевский о "Египетских ночах" Пушкина". – "Вопросы литературы", 1962, № 11.
Достоевский справедливо усмотрел в катковском нравоучении не только попытку свести вопрос о "женской эмансипации" к вопросу об известной "клубничке", но и – прежде всего – злобный выпад против самого Пушкина:
"Вообразите: он называет "Египетские ночи" фрагментом и не видит в них полноты, - в этом самом полном, самом законченном произведении нашей поэзии… Мы положительно уверены теперь, - писал Достоевский в своем "Ответе "Русскому вестнику", который он опубликовал в своем журнале "Время", что, - под этим "последним выражением" вы разумеете что-то маркиз-де-садовское и клубничное. По-нашему же, - напротив… тут впечатление страшного ужаса".
И Достоевский впервые открывает "Египетские ночи", как апокалиптическое пророчество поэта о грядущем, рождающемся в настоящем, в современном Пушкину мире. Достоевский прочитывает Пушкина под углом зрения своего мироотношения и выявляет в нем своего современника. (Напомним, что подлинный современник Достоевского Лев Толстой – как автор "Войны и мира" – несправедливо осмысливался им как писатель прошедшей эпохи.) Стр. 178.
*
<…> Однако по смыслу и эта фраза настолько же о времени Клеопатры, насколько и о духе современной Достоевскому эпохи, как он ее понимал. А к какой эпохе отнести следующую фразу: "…в прекрасном теле… кроется душа мрачно-фантастического, страшного гада: это душа паука…"?
О ком это – о Валковском, Свидригайлове, Ипполите, Ставрогине, Смердякове? Действительно, эта фраза могла бы характеризовать любого из подобных, созданных Достоевским, образов его современников. Хотя в данном случае она определяет представительницу эпохи, отдаленной от героев Достоевского двумя тысячелетиями. Стр. 179.
*
<…> Но апокалиптические эпохи, полагает Достоевский, рождают не одних только героев с душой паука, Ипполитов и Ставрогиных, Клеопатр, от "выражения адского восторга" которых "холодеет тело, замирает дух… и вам становится понятно, к каким людям приходил тогда наш божественный искупитель. Вам понятно становится и слово: искупитель"…
Из той же по существу почвы вырастают и пророки и лжепророки, мессии и лжемессии романов Достоевского: Раскольников, князь Мышкин, Алексей Карамазов, каждый из которых рожден условиями своей социально-исторической эпохи. Но по идее всечеловеческого искупления, принимающей нередко болезненные и даже извращенные формы, героев Достоевского нельзя ограничивать рамками условий сугубо их времени. Они – итог тысячелетних борений, исканий, заблуждений и откровений человеческого духа. Время необратимо, но оно повторяет прошлое в существенном, сохраняет в себе, и в определенные моменты вдруг выявляет эту типологию в наиболее существенных проявлениях. Проникновение в сокровенную суть прошлого учило Достоевского проникать в дух и смысл настоящего, в хаосе и шатости эпохи "предчувствовать и предузнавать… загадочное наше будущее". Стр. 179-180.
*
<…> "Назовите хотя бы один роман нашего времени, начиная читать который не приходилось бы преодолевать некоторой неловкости, а часто и стыда за автора: зачем он заводит, думаешь, свою игрушку в то время, когда нам всем не до игры и вообще не дети мы, чтобы обманывать нас какой-то фабулой… Романов таких, если только в них с самого начала не вплетено что-нибудь философское, для чего, собственно, движется, скрипит и визжит избитая телега, - таких романов уже не может быть… Возьмешь Мериме, Бальзака, Диккенса, Толстого, Достоевского, их читаешь без неловкости, но берешь современного романиста, который строит роман во всех отношениях лучше классиков, и как-то с трудом и неохотой расчитываешься.
…Нет, я больше думаю о самом писании, чем чтении: читать-то можно, а вот как писать роман, если форма его для нас как гнездо, из которого птицы улетели и не вернулись…" [3] – размышлял один из современных писателей-классиков Михаил Михайлович Пришвин.
[3]. Пришвин М.М. Незабудки. М., "Художественная литература", 1969, с. 6.
Стр. 180-181.
*
<…> Некоторые герои Достоевского тоже объездили "весь мир" (как, например, Ставрогин), но, в отличие от иных современных повестей, это вовсе не значит, что они "выше" героев, которые сидели безвыездно (как, к примеру, Алеша Карамазов) в русских городках. Потому что у Достоевского, в тех же "Братьях Карамазовых", маленький, захолустный, выдуманный им Скотопригоньевск вмещает все трагедии мира. Стр. 181.
*
<…> 3. Творчество Достоевского не может быть понято вполне вне этой традиции. "Библия принадлежит всем, атеистам и верующим равно, - записывает он. – Это книга человечества" [7].
[7]. Литературное наследство, т. 83, с. 412.
Уже Энгельс вполне определенно отверг принадлежность Библии исключительно одному народу: "…еврейское, так называемое священное писание, есть не что иное, - утверждал он, - как запись древнеарабских религиозных и племенных традиций, видоизмененных благодаря раннему отделению евреев от своих соседей – родственных им…" (Маркс К., Энгельс Ф., Сочинения, т. 28, с. 210).
Библия в переводе с древнегреческого значит просто Книга. Это и есть Книга вообще – собрание документов, народных легенд, мифов, законов, ритуалов, песенного фольклора, мудростей, притч, принадлежащих разным эпохам и народам. Это – в основе своей наследие всего Древнего Востока, его удивительной культуры: Шумера, Аккада, Египта, Вавилона, Ассирии, Палестины – страны древних пеласгов, - библейских филистимлян, одного из так называемых "народов моря", пришедших сюда в незапамятные времена из Причерноморья и Фракии. Здесь собраны философские, религиозные и народные представления древних персов, арамейцев, хеттов, мидийцев, индусов, позднее и античной Греции…
Сокровища, вошедшие в книги, известные под общим названием "Ветхий завет", которые в исторически более поздний период были провозглашены "Священным писанием", эти сокровища веков и народов были обработаны составителями, истолкованы и дополнены в духе вполне определенных религиозных представлений, приспособлены к смыслу его существования. Стр. 196-197.
*
<…> 4. В "Бесах" есть целая цепь определений Ставрогина – "принц Гарри", "Иван-царевич", "князь", "сокол", "рыцарь", "учитель", "благодетель", "звезда-с", "Премудрый змий"… Этот ряд "эпитетов" выражает различия в восприятии Ставрогина другими героями, разные точки зрения на него, и в то же время Ставрогин действительно существует в романе как бы во всех этих проявлениях… Как у шекспировского "принца", у него есть свой Фальстаф – капитан Лебядкин, как "красавцу" – "легенде" – "Ивану-царевичу" – Петр Верховенский сулит ему: "Вы начальник, вы сила; я у вас только сбоку буду, секретарем. Мы, знаете, сядем в ладью, вёселки кленовые, паруса шелковые, на корме сидит красна девица, свет Лизавета Николаевна… или как там у них, черт, поется в этой песне…" Стр. 202.
*
<…> Нагнетание бесовской атмосферы в романе приводит наконец к подлинному беснованию в главе "Флибустьеры. Роковое утро", которую венчает своеобразная вальпургиева ночь – "Кадриль литературы".
Бесы нечаевщины и бесы администрации закружились, понеслись в едином вихре беснования. Это картина какого-то всеобщего исступленного,  б е з у д е р ж н о г о  с р ы в а в  б е з д н у.
И не случайно здесь материализуются образы эпиграфа к роману о бесах, вселившихся в свиней: "и бросилось стадо с крутизны и потонуло…" Стр. 205-206.
*
<…> 5. Стр. 212-225.
Думается, что художественная ценность романа "Бесы" и его идейное содержание и до сих пор еще не поняты нами. Рассматривая это произведение главным образом как тенденциозное, как "злобный памфлет", "пародию" на революционеров и революцию, некоторые исследователи, как правило, делали из этой посылки и соответствующий вывод о романе, как о художественной неудаче Достоевского. Ибо известно, ложная идея никогда еще не приводила к великим художественным открытиям. Как справедливо утверждал еще Белинский, - когда человек отдается лжи, его покидают ум и талант. Стоит вспомнить, пожалуй, что именно Горький на страницах "Правды" в 1935 году резко выступал против мнения Д. Заславского, который утверждал, что роман не следует переиздавать, так как он-де наиболее слабое в  х у д о ж е с т в е н н о м  отношении произведение Достоевского. Напротив, заявлял Горький, художественно "Бесы" вместе с "Карамазовыми"  с а м ы й  у д а ч н ы й  р о м а н п и с а т е л я [14-15].
[14-15]. Горький А.М. Несобранные литературно-критические статьи. М., Госполитиздат, 1943, с. 105.
Естественно, что в конкретной обстановке начала 70-х годов прошлого века, когда появился роман Достоевского, он мог быть воспринят прежде всего как непосредственный отклик на "злобу дня", а потому и оценен как преимущественно наиболее тенденциозное из произведений Достоевского, как прежде всего насыщенный озлобленностью памфлет против русского освободительного движения 1860-х годов, против идей революции и социализма. Однако подобные оценки принадлежат не только прошлому веку.
А между тем уже Ленин предупреждал и о том, что "при чтении этого романа надо не забывать, что здесь отражены события, связанные с деятельностью не только С. Нечаева, но и М. Бакунина [16].
[16]. Ленин В.И. О литературе и искусстве. М., "Художественная литература", 1969, с. 704.
Сюжет "Бесов", как известно, вобрал в себя реальный факт – убийство члена тайного общества "Народная расправа", слушателя Петровской земледельческой  академии И. Иванова – членами этого общества во главе с его организатором – Сергеем Нечаевым, в ноябре 1869 года.
Сергей Нечаев – один из ближайших сподвижников Михаила Бакунина, усвоив в Женеве его анархические идеи, взялся провести их на практике в России, организовав для начала в Москве общество "Народная расправа".
Во время судебного разбирательства, по отчетам о нем в газетах, Достоевский познакомился как с "сюжетом" исполнения "женевских идей", так и с самими этими идеями, которые и нашли художественное исследование в романе. Разработанный и взятый на практическое  вооружение группой Нечаева "Катехизис революционера" требовал, чтобы революционер "задавил единой холодной страстью революционного дела" все человеческие чувства, в том числе и чувство чести, ибо – "наше дело – страшное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение". Революционерам предлагалось, "чтобы они рядом зверских поступков довели народ до неотвратимого бунта", для чего рекомендовали соединиться с "диким разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в России". Предлагалось в качестве одного из действенных методов – "скомпрометировать донельзя" "множество высокопоставленных скотов или личностей", сделать их "своими рабами и их руками мутить государство".
Известно, сколь принципиально, сколь сурово осудили бакунинско-нечаевский "Катехизис" Маркс и Энгельс: "Эти всеразрушительные анархисты, - писали они в работе "Альянс социалистической демократии и Международное товарищество рабочих", - которые хотят все привести в состояние аморфности, чтобы установить анархию в области нравственности, доводят до крайности буржуазную безнравственность" [17].
[17]. Маркс К. и Энгельс Ф. Сочинения, т. 13, ч. 2, с. 623.
Достоевский был знаком не только с "Катехизисом", но и непосредственно с речами теоретиков анархизма на конгрессе Лиги мира и свободы в Женеве. Анна Григорьевна вспоминает, что "от этих речей Федор Михайлович вынес тягостное впечатление".
Эти теоретики призывали к беспощадному разрушению. "Начали с того, - писал Страхову о своих впечатлениях сам Достоевский, - что для достижения мира на земле нужно истребить христианскую веру. Большие государства уничтожить и поделать маленькие… И главное, огонь и меч, и после того как все истребится, то тогда, по их мнению, и будет мир" [18].
[18]. Письма, т. II, с. 391.
Я, говорил один из них "протестую против существования русской империи. Этой империи я желаю всех унижений, всех поражений…
Мы должны раз навсегда покинуть ложный принцип национальности, изобретенный в последнее время деспотами Франции, России и Пруссии для вернейшего подавления принципа свободы…"
Как видим, Достоевский не выдумывал ни философию, ни методы, ни цели своих "бесов". Он брал их из реальной жизни. Герцен, оценивая деятельность того же типа революционеров – "Собакевичей нигилизма", как он их называл, - считал, что они "заслуживают изучения, потому что и они выражают современный  т и п, очень определенно вошедший, очень часто повторявшийся, переходную форму болезни нашего развития из прежнего застоя" [19].
[19]. Герцен А.И. Полн. собр. соч., т. XI, с. 350.
Естественно, что современники Достоевского не могли не знать о реальности материала, легшего в основу его романа. Обвиняли его не за выдуманность, а за то, что писатель обвинял в нечаевщине якобы всех революционеров. "Нечаевское дело, - писал, например, Н. Михайловский, - есть до такой степени во всех отношениях монстр, что не может служить темой для романа с более или менее широким захватом. Оно могло бы доставить материал для романа уголовного, узкого и мелкого, могло бы, пожалуй, занять место и в картине современной жизни, но не иначе, как в качестве третьестепенного эпизода". В подобной аргументации, безусловно, содержится та истина, что нечаевщина не могла представлять собой лицо всего революционного движения. Кроме того, стоит напомнить, ещё и о том, что пролетарский период революционного движения в России начинается с 1895 года, и уже один этот факт делает неправомерным распространение конкретной картины, нарисованной в "Бесах", и на эту эпоху. А подобные попытки предпринимались, например, Мережковским, Бердяевым, а ныне – их западными последователями. Более того, самими революционерами они осуждались и определялись как вредные издержки. Однако считать их третьестепенными, частными факторами не приходится. Так, на упрек Петра Лаврова, который считал, что полемика Маркса и Энгельса с бакунистами в книге "Альянс социалистической демократии и Международное товарищество рабочих" принесет вред общему революционному движению, - авторы книги определенно заявили: "Организация тайного общества с единственной целью подчинить европейское  рабочее движение скрытой диктатуре нескольких авантюристов, подлости, совершенные с этой целью, особенно Нечаевым в России, - вот о чем идет речь в книге, и утверждать, что все ее содержание сводится к частным фактам, - мягко выражаясь, безответственно" [20].
[20]. Маркс К. и Энгельс Ф. Сочинения, т. 18, с. 521.
Итак, мы видим, что, по крайней мере, материал, легший в основу романа, был живым, конкретным и отнюдь не второстепенным для характера, методов и целей будущих революций, а стало быть, и судеб России и всего мира.
Достоевский, как мы знаем, был прежде всего писатель, мыслитель-художник, а не теоретик революции. Он мог не разобраться в истинной расстановке сил внутри общего революционного движения, но он прекрасно разобрался в тех перспективах, в тех "будущих итогах нынешних событий", которые несли России и миру теория и практика, подобные бакунизму и нечаевщине.
Называя роман памфлетом, наши исследователи, как правило, опираются на признание самого Достоевского: "На вещь, которую я теперь пишу… я сильно надеюсь, но не с художественной, а с тенденциозной стороны; хочется высказать несколько мыслей, хотя бы погибла при этом моя художественность. Но меня увлекает накопившееся в уме и в сердце; пусть выйдет хоть памфлет, но я выскажусь" [21]. Однако подобные же сомнения высказывались самим писателем едва ли не в отношении ко всем его великим романам, начиная с "Преступления и наказания", хотя видеть в них "памфлеты" и голую тенденциозность сегодня не представляется возможным.
[21]. Письма, II, с. 257.
И в "Бесах" памфлетная злоба дня – не суть, но скорее – материал романа.  Достоевский писал не социально-историческую картину, но – как и всегда, создавал роман-трагедию, роман-пророчество, своеобразный "Апокалипсис XIX века". Его интересовал не конкретный Нечаев, но – нечаевщина. Он исследовал прежде всего тип того сознания, которое определил как бесовство. И исследовал к тому же – пропорционально будущему.
"Ни Нечаева, ни Иванова, ни обстоятельства того убийства я не знал и совсем не знаю, кроме как из газет, - писал Достоевский. – Да если б и знал, то не стал бы копировать. Я только беру свершившийся факт. Моя фантазия может в высшей степени разниться с бывшей действительностью, и мой Петр Верховенский может нисколько не походить на Нечаева, но мне кажется, что в пораженном уме моем создалось воображением то лицо, тот тип, который соответствует этому злодейству" [22].
[22]. Там же, т. II, с. 288.
Что же это за тип? "Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом", - провозглашает Шигалев – один из теоретиков бесовского мироустроения в романе Достоевского.
Нельзя сказать, чтобы эта формула вовсе не имела никакого отношения и непосредственно к теоретикам определенного типа "революционности". Так, идею одной из статей того же Нечаева – "Главные основы будущего общественного строя" – Маркс и Энгельс определили как "прекрасный образчик казарменного коммунизма".
И Достоевский, при всей сложности своего отношения к социалистам и революции вообще, отнюдь не ставил знак равенства между бесовством и революционностью.
Во всяком случае, объективный смысл художественного произведения, как мы знаем, далеко не всегда равнозначен субъективным установкам автора. В самом деле с одной стороны, сам Петр Верховенский в минуты откровенного неистовства признается: "Я ведь мошенник, а не социалист". С другой…
Шигалевщина как идеологическое обоснование практических устремлений Петра Верховенского в "Бесах" слишком напоминает идеологию Великого инквизитора, чтобы ее можно было рассматривать исключительно в рамках конкретного исторического явления.
Шигалев, по словам одного из персонажей романа, "предлагает в виде конечного разрешения вопрос, - разделение человечества на две неравные части. Одна десятая доля получает полную свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми.  Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо".
"У него хорошо в тетради, - рассказывает и Петр Верховенский Ставрогину, - у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное – равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов… не надо высших способностей… их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями – вот шигалевщина. Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот шигалевщина!"
Любопытно, что Маркс и Энгельс характеризовали методы Нечаева именно как "инквизиторские приемы" [23].
[23]. Маркс К. и Энгельс Ф. Сочинения, т. 18, с. 414.
Тип бесовского инквизиторского мироустроения, пророчески угаданный Достоевским, проявил себя, думается, в разного рода античеловеческих воплощениях "мифов XX века": в фашистском национал-социализме во главе с бесноватым фюрером, в "казарменном коммунизме" маоистского толка, в теории и практике сионизма…
Уже одно это предвидение "будущих итогов настоящий событий" не дает нам права рассматривать роман "Бесы" как памфлет на революцию. Но еще менее оснований видеть в нем и исследование бесовства как исключительно русского явления, как это привиделось Н.А. Бердяеву. "Достоевский, - писал он, - …открыл какую-то метафизическую истерию русской души, ее исключительную склонность к одержимости и беснованию"…
Да, как писатель русский, Достоевский исследует природу бесовства прежде всего на материале русской действительности, шире – национального русского характера в целом или русской души, как он ее понимал.
Но то явление, которое Достоевский определил как бесовство, - явление, отнюдь не исключительно русское, но, скорее, именно всемирное и даже метафизическое. Бесовство, по Достоевскому, это прежде всего отрицающее, разрушительное начало мира, человеческого сознания, отраженное во всех сферах жизнедеятельности. Основанием для того бесовства, которое исследовал писатель в своем романе, не случайно послужило именно псевдореволюционное нечаевское дело. Напомним хотя бы такой пункт "Катехизиса": революционер обязан "разорвать всякую связь… со всеми законами, приличиями, общепринятыми условиями и нравственностью этого мира. Он для него враг беспощадный, и если бы он продолжал жить в нем, то для того только, чтобы его вернее разрушить.
Денно и нощно должна быть у него одна мысль, одна цель – беспощадное уничтожение…"
Поистине идея всеобщей погибели, философия разрушения ради разрушения, своеобразный сатанизм сознания, бесовство.
Это разрушительное начало мира, как известно, находило воплощение в мировой поэзии в целом ряде по существу однотипных образов – Сатаны, Люцифера, Дьявола, Мефистофеля, Демона. Причем такой демонизм не только исследовался художественно, но и опоэтизировался некоторыми романтиками начала XIX века, он все более принимал черты безвинного страдальца, непонятного и потому отверженного миром, с холодной гордостью несущего свое одиночество и за то якобы обретающего право на ненависть и презрение к миру и даже на месть ему…
Крах демонического мироотношения вполне обнаружился уже в творчестве Лермонтова, где князь тьмы Мефистофель приобретает вдруг вполне реальные земные претензии, снижается до уровня обывателя, "мелкого беса". Вспомним хотя бы такие стихи: "…Мефистофель был родом немец и любил картофель"… Правда, Демон у Лермонтова еще предстает, казалось бы, в романтическом ореоле, но и он уже едва удерживается на возведенном ему пьедестале ценой последних усилий. Он не выдерживает гнета собственной природы разрушителя ("И зло наскучило ему"), он тяготится одиночеством, он готов любить, но несет смерть в самой любви своей. Он не способен созидать, он разрушитель по природе. Что же остается бессильному даже перед самим собой, разочарованному в самом себе Демону? Месть миру? Самоистребление? Или - вслед за Мефистофелем найти приют в гордом сознании обывательского мироненавистничества типа ницшевского Заратустры, стоящего с его "волей к власти" "по ту сторону добра и зла"?
Если бы мы захотели отыскать корни такого сознания, мы должны были бы прийти к двум его основаниям: к разделению человечества на две категории – господ и рабов по природе, с разными, свойственными каждой из них системами ценностей, в том числе и этических. "Есть мораль господ и мораль рабов", - скажет Ницше, но скажет уже после Раскольникова, после бесов Достоевского, и скажет вовсе не потому, что прочитает их теории и будет следовать им. Нет. А потому, что Достоевский, рисуя своих бесов, уже предвидел и наступление ницшеанства и более отдаленные идеи вполне реально-исторических беснований. Как известно, в свое время Достоевский провозглашался едва ли не учителем или даже просто предшественником Ницше. На самом деле, "властитель дум" буржуазного сознания конца XIX – начала XX века – лишь один из героев Достоевского, как бы вышедший из его романа "Бесы", реализовавшийся в самой действительности.
Разделение человечества на две категории и признание лишь за одной из них права на господство прямо связано и со следующим шагом – с признанием себя самого, собственного "я" – центром мира и мерой всех вещей, то есть опять-таки – с бесовским сознанием эгоцентризма.
"Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить?" – вопрошает нас герой "Записок из подполья" Достоевского, - и, с демонизмом обывателя, ответствует: "Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить". Ибо, по убеждению подпольного демона, - "человеку надо одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела".
Сознание героя "Записок", разделяющего весь мир на две категории: "я" и "они" ("Я-то один, а они-то все", - жалуется он) – не его личное изобретение. Он скорее сам жертва этого сознания, нежели его создатель. Князь Валковский из "Униженных и оскорбленных" – отнюдь не униженный и не оскорбленный, в отличие от того же героя из подполья. Но его философия жизни по сути та же, что и у героя из подполья. Все для него вздор.  Не вздор лишь единственно – "я сам. Все для меня, и весь мир для меня создан… Я, например, уже давно освободил себя от всех пут и даже обязанностей. Люби самого себя – вот одно правило, которое я признаю… Угрызений совести у меня не было никогда. Я на все согласен, было бы мне хорошо".
"Возлюби самого себя" – идеал и программа не только героя из подполья и Валковского, но и праздного Свидригайлова и человека дела – Лужина… Но вот Раскольников живет страстной мечтой о благе для ближних своих хотя бы, да и для всего человечества в идеале. Но и он, как помним, во имя блага разделяет человечество на две категории (то же в основе своей разделение, что и у Великого инквизитора), и он берет за идеал своеволие личности (Ликург, Солон, Магомет, Наполеон), которая "право имеет" решать, кому жить, а кому умереть. Наиболее обаятельной в этом смысле была, конечно, личность Наполеона. Раскольников – нищий студент. Наполеон не был нищим. Но по природе своей преступления того и другого – родственны, хотя и, естественно, разномасштабны.
Писарев в свое время утверждал, что корень преступления Раскольникова в его нищете, но сам Раскольников мог бы ответить ему словами, сказанными им Соне Мармеладовой: "Знаешь… что я тебе скажу: если б только я зарезал из того, что голоден был… то я бы теперь… счастлив был! Знай ты это!"
Какова природа того начала, которое движет идеей героя "Преступления и наказания"? "Не рассудок, так бес!" – сознает сам Раскольников и притом – "странно усмехаясь…"
В основе теории героя Достоевского, как это давно уже установлено исследователями, лежит философия эгосознания, наиболее четко и прямо изложенная в книге Макса Штирнера "Единственный и его собственность", с которой писатель познакомился еще в дни своей юности. "Станьте эгоистами, - учил Штирнер, - пусть каждый из вас станет всемогущим Я".
Достоевский был свидетелем эпохи крайнего кризиса старых форм классического гуманизма, основная формула которого – "человек есть мера всех вещей" – необходимо вырождалась в крайность буржуазного сознания: "Я – есть мера всех вещей".
"Вывод, который я делаю, - утверждал и "Единственный" Штирнера, - следующий: не человек – мера всему, а Я – эта мера". А это, в свою очередь, значит: я – цель, все остальное – средство. "Обязанности существуют только по отношению к себе подобным, - скажет уже позже Ницше, - по отношению к существам более низкого ранга, по отношению ко всему чуждому можно поступать по благоусмотрению или "по влечению сердца" и во всяком случае находясь "по ту сторону добра и зла"… - такова "мораль господ". "Человечество – скорее средство, чем цель" для "избранных"; "дело идет о типе, - поучает Ницше, - человечество просто материал для опыта".
Каковы же истоки такого сознания, разделяющего человечество на две неравные категории, на горстку "избранных" господ по природе и – остальную массу – рабов, материал и средство для избранных?
Конечно, и биологический и социально-исторический опыт человечества (так называемая борьба за существование) закрепляли и на практике и в сознании людей их классовое неравноправие. Однако в том же сознании возникали и противоположные идеи  - изначального равенства всех. Такие идеи осознавались как высшие, данные богом, в отличие от земных законов, установленных человеческой несправедливостью в нарушение божественной мудрости. Так, например, с распространением христианства народное сознание проникается идеей равенства всех перед богом, ибо все "братья во Христе". Естественно, что такое положение вещей воспринимается лишь как идеал, недостижимый на земле и обещаемый религией лишь в будущем, на страшном суде.
Однако, по Ветхому завету, бог заключил договор лишь с одним единственным народом, - поклявшись, что даст ему власть над всеми другими, если он будет строго выполнять данные ему законы. По этим законам устанавливалось "божественное" разделение человечества на две неравноценные категории. Избранные признавались целью, остальные – средством их самоутверждения: "И истребишь все народы, которые Господь, Бог твой, дает тебе; да не пощадит их глаз твой. Всякое место, на которое ступит нога ваша, будет ваше".
Расистская идея неравноценности народов была, как мы знаем, идеологическим обоснованием теории и практики колониализма, фашизма, как и сионизма, по которому Израиль "среди других народов составляет действительно высший тип человечества" [24-25] – как утверждал один из отцов современного сионизма Ахад Гаам, - отсюда и его проповедь "миссии" "избранного народа", и толкование понятий добра и зла: "Добро применяется к сверхчеловеку или к сверхнации, которая ищет силу, чтобы распространить и дополнить свою жизнь и которая имеет волю стать господином Вселенной, не считаясь с тем, что это может дорого обойтись массам низших существ и низших народов… Ибо один только сверхчеловек и только одна сверхнация есть цвет и цель человеческого рода: остальные были созданы, чтобы служить этой цели, чтобы служить лестницей, по которой можно было бы подняться на вершину" [26].
[24-25]. "Борьба идей в современном мире", т. I. М., Политиздат, 1975, с. 215.  
[26]. Там же, с. 218.
Другой вождь и идеолог сионизма – Макс Нордау, - подтверждает: "Низшая раса скоро погибнет совсем. Я не вижу для нее никакого спасения. Смерть, на которую осуждены дети природы, вовсе не мучительна" [27], ибо так заповедал еще библейский бог Моисею…
[27]. "Реакционная сущность сионизма". М., 1972, с. 178.
Достоевского не менее других русских писателей мучили язвы социальной несправедливости, и он боялся не их устранения, его пугала все более распространившаяся другая чума, "моровая язва" того типа сознания, которое он определил как бесовство, которое могло бы, по его убеждению, "окончательно сделать Россию вакантною нациею…" [28]. Потому-то и не мог простить он Тургеневу, которого вывел в романе "Бесы" под именем писателя Кармазинова, - нет, не личные свои обиды, как утверждали да и утверждают порой до сих пор некоторые исследователи, но те идеи, которые проповедовали герои Тургенева, и в первую очередь его романа "Дым".
[28]. Письма, т. II, с. 364.
"Основная точка его книги, - писал об этом романе Достоевский, - "Если бы провалилась Россия, то не было бы никакого убытка, ни волнения в человечестве" [29]. Эти горькие и не справедливые по отношению к творчеству Тургенева в целом слова имели тем не менее основанием идею Потугина, героя "Дыма": "…если бы такой вышел приказ, что вместе с исчезновением какого-нибудь народа с лица земли, немедленно должно было бы исчезнуть из Хрустального дворца все то, что тот народ выдумал, наша матушка-Русь православная, провалиться бы могла в тар-тарары, и ни одного гвоздика, ни одной булавочки не потревожила бы родная"…
[29]. Там же, т. II, с. 384.
Прочитав "Дым", Достоевский записывает: "Потугин – это сам г. Тургенев" [30]. Несправедливый по отношению к самому Тургеневу, отзыв Достоевского был ярким выражением его отношения к идее потугианства (не из пальца же высосал и сам Тургенев своего героя).
[30]. Литературное наследство, т. 83, с. 374.
Тургенев, глубоко и трогательно любивший Родину, даже и "во дни сомнений, во дни тягостных раздумий", никогда не отрицал Россию в целом, ибо это понятие в сознании любого великого писателя всегда связывалось прежде всего с понятием народная Россия. Один из собеседников Тургенева вспоминал:
"Говорили о России, об ее положении в Европе, об ее будущности, о тех, кто скептически относился к ее судьбам.
- И я бы, может быть, сомневался в них, - заметил Тургенев, - но язык? Куда денут скептики наш гибкий, чарующий, волшебный язык? Поверьте, господа, народ, у которого такой язык, - народ великий!"
Достоевский боялся, как бы ненависть к определенным сторонам российской действительности не стала бы только удобной формой проявления ненависти к России вообще. И прежде всего – к народной России. Потому что именно "в народных началах заключаются залоги того, что Россия может сказать слово живой жизни и в грядущем человечестве".
И в этом плане в "Бесах" особую наполненность приобретает фраза рассказчика: "Аплодировала уже чуть не половина залы: увлекались невиннейше: бесчестилась Россия всенародно, публично, и разве можно было не реветь от восторга?"
Отношение уже и к своему народу, к своей стране, как к чужому и даже чуждому, как к материалу, средству достижения любой ценой своих, антинародных по природе целей, - вот что пугало Достоевского, вот с каким бесовством сознания воевал он, вот о чем предупреждал и пророчествовал.
Реальные герои Достоевского, охваченные болезнью беснования, - несут в себе не только черты конкретно-исторических проявлений его эпохи, но и бытийные, включающие в себя опыт тысячелетий и открывающие нам глаза на ту перспективу, которую несло и несет в себе их человеконенавистническое сознание.
Ставрогин, например, не случайно назван в романе "Премудрым змием". Этот эпитет – прямое указание на тип болезни, тип беснования, которыми заражен герой. Змий – библейский образ дьявола, врага человечества, разрушителя, чуждого по своей природе какой бы то ни было созидающей цели, кроме установления на земле своего царства, основанного на законах зла. Не случайно в мифо-эпическом наследии большинства народов присутствует сюжет змееборчества, как символ борьбы добра со злом. И в русском национальном эпосе – главная миссия одного из центральных его героев, Добрыни Никитича, - именно змееборство. Вспомним, что образ  Георгия Победоносца, осенявший стяги древних русичей и герб Москвы, также связывался в народном сознании с представлением о победе народа-земледельца (Георгий – от греческого Гео – Земля), народа-творца над силами мирового зла, символом которого был Змий.
Библия донесла до нашего времени и такой, достаточно удивительный сюжет: однажды народ израильский возроптал против своего бога и Моисея, и тогда "послал Господь на народ ядовитых змеев… И пришел народ к Моисею и сказал: согрешили мы, что говорили против господа и против тебя; помолись господу, чтобы он удалил от нас змеев. И помолился Моисей господу о народе".
И что же ответил бог Моисею и его народу? Отвел ли зло, которое напустил на него за его грехи? И читаем далее нечто поразительное: "И сказал господь Моисею: сделай себе медного змея и выставь его на знамя… И сделал Моисей медного змея и выставил его на знамя, и когда змей ужалил человека, он, взглянув на медного змея, оставался жив".
Достоевский, как мы знаем, умел по-своему читать Библию и Апокалипсис и в туманной символике древних книг, обожествивших определенный опыт и определенный тип сознания, пытался угадать истоки многих из современных ему, уже вполне реальных событий.
И в присущей его художественному видению библейской и евангелической символике романов Достоевский не мифологизировал и не мистифицировал реальную действительность, но, напротив, - и в самой мистике древних мифов открывал реальные истоки двух противоборствующих сознаний, мироотношений, идеологий.
В пророчествах Апокалипсиса слышал предупреждение о грядущем смешении понятий о ценностях добра и зла, красоты и безобразия.
"Правда ли, - задает по существу риторический вопрос Премудрому змию, Ставрогину, Иван Шатов, - правда ли, будто вы уверяли, что не знаете различия в красоте между какою-нибудь сладострастно-зверскою штукой и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жизнию для человечества? Правда ли, что вы в обоих полюсах нашли совпадение красоты, одинаковость наслаждения?"
Вот именно такую "правду двух правд", правду черта из "Братьев Карамазовых", правду Великого инквизитора, и нес в себе тип Ставрогина – живое, конкретное воплощение апокалиптического Зверя Бездны, которому "дивилась вся земля".
Не поклониться премудрости зла, змия, увидеть за внешней привлекательностью его "дьявольской красоты" безобразную личину разрушения и гибели живой жизни – вот чему учили и учат образы Достоевского.
Романы Достоевского поведали человечеству о великих битвах за сердца и души людей, о поисках и падениях, об отречениях и обретениях путей к истине, к добру, красоте через муки и заблуждения лжеидей лжепророков, через страдания душевные, через путаницу понятий, шатость идейных устоев, к царству справедливости на земле, мечта о котором неистребимо жила в народе. Стр. 212-225.
**
<…> Познавать Достоевского – значить познавать и самого себя. Но – человек есть тайна. И Достоевский в Достоевском тоже тайна.
Хотя были и многочисленные заявления о том, что тайны больше нет. Разгадана. Заявления вроде следующего:
"Долгие годы был он для меня, как никто в литературе, загадкой, ибо по силе биения его творческого сердца нет ему равного нигде! Но теперь я… его знаю [38].
[38]. Кашинова-Евреинова А. Подполье гения (сексуальные источники творчества Достоевского). Пг., 1923, с. 93.
**
Житие великого грешника. Стр. 238-275.
1. <…> Напомню, что подобным же образом устанавливалась и психологическая и прочая родственность Достоевского с любым, нужным в том или ином случае явлением: с Кафкой и Свидригайловым, Джойсом и Смердяковым, Прустом и Эйнштейном, с Пикассо и даже… с самим Фрейдом… А один из советских авторов совсем недавно пошел и того дальше, доказывая, что творческий портрет Достоевского можно представить себе в виде своеобразного букета из Маяковского, Хлебникова, Блока, Скрябина, Шостаковича, Мейерхольда, Эйзенштейна… "И будь Достоевский живописцем, - фантазирует автор этого опуса, - рисовал бы он так: "Девочка с персиками" Серова, Рублев, "Герника" Пикассо, карикатура Бориса Ефимова, античная фреска, детский рисунок с домиком и пароходом, Тициан, Рафаэль, Гойя, Херлуф Бидструп. И все это на одном полотне. Но вместо девочки мальчик, вместо домика вклеенная фотография реального, всем известного дома. Мадонна Рафаэля повернута в профиль и наряжена в современный элегантный брючный костюм, а младенец, покоящийся у нее на руках, держит в кулачке фунтик с подарком из детского сада и модель атома. Кощунство?" [4] – кокетливо справляется составитель букета, - таков уж, на его взгляд, Достоевский, ибо по его просвещенному мнению, - писатель был "гениально небрезглив"… Кощунство? Да нет, даже и не кощунство, потому что весь этот винегрет из "поросенка и запаха Фета" никакого отношения к Достоевскому не имеет. Но ничего не поделаешь: дважды два = пять – давно уже придумано, а прослыть ретроградом – боязно.
[4]. Турбин А. Герои Достоевского. – "Дружба народов", 1971, № 11, с. 262-263.
Стр. 244.
*
<…> Каким только не выдавали писателя, вырывая из целого его творчества отдельные частные высказывания, сотни и даже тысячи его истолкователей. Каждый мерял его своей меркой, каждый находил для него свой ярлык: "пророк революции" для одних, он же – "махровый реакционер" для других.
"Самый необычный из всех типов русской интеллигенции – человек из подполья, - с губами, искривленными… вечною судорогою злости, с глазами полными любви новой, еще неведомой миру… с тяжелым взором эпилептика, бывший петрашевец и каторжник, будущая противоестественная помесь реакционера с террористом, полубесноватый, полусвятой Федор Михайлович Достоевский", - и этот "портрет", который нарисовал Дмитрий Мережковский, еще не худшая из тех "противоестественных помесей", которые предлагались миру как истинное лицо Достоевского.
Зигмунду Фрейду Достоевский "напоминает варваров эпохи переселения народов, варваров, убивавших и затем каявшихся в этом – так что покаяние становится техническим приемом, расчищавшим путь к новым убийствам. Так же поступал Иван Грозный; эта сделка с совестью – характерная русская черта. Достаточно бесславен и конечный итог нравственной борьбы во имя примирения притязаний первичных позывов индивида с требованиями человеческого общества – он вынужденно регрессирует… к поклонению царю и христианскому богу, к русскому мелкодушному национализму, - к чему менее значительные умы пришли с гораздо меньшими усилиями, чем он. Достоевский… присоединился к тюремщикам; культура будущего немногим будет ему обязана", - пророчествовал родоначальник и, так сказать, классик фрейдизма – системы, рассматривавшей и самые высокие порывы и откровения духовной жизнедеятельности человечества, - как не более чем извращенное проявление первичных половых инстинктов…
Право же, читая сегодня подобные потуги на открывание загадки Достоевского, так и хочется сказать: "Суди, дружок, не свыше сапога". Но судили. Теперь уж предпочитают и не вспоминать об этом.
В книге "За и против" известный литературовед Виктор Шкловский, например, убеждал своих читателей:
"Время понять Достоевского, разбить цепь, сковывающую живого Достоевского с отвергнутыми мертвецами" [5]. Справедливые слова. В 30-е годы, когда вполне определенно обозначилось истинное лицо фашизма, имя Достоевского, к сожалению, стали довольно часто сочетать в этом плане со словами "провозвестник" и даже "пророк". Раскольников, твердили некоторые толкователи, - это не кто иной, как сам Достоевский. А Раскольников – предтеча "сверхчеловека" Ницше. А Ницше – один из духовных отцов фашизма…
[5]. Шкловский В. За и против. Заметки о Достоевском. М., "Советский писатель", 1957, с. 258.
По той же логической цепочке нанизываний априорных, как бы само собой разумеющихся, причин и следствий, влиятельный в свое время критик А. Лежнев устанавливал ответственность Достоевского за то, что происходило в Германии, следующим образом: "Достоевский – славянофил", - его друг и идейный союзник – Аполлон Григорьев – тоже "славянофил" (к ним прикреплены и Тютчев и Тургенев и даже… Герцен и Блок…), а "фашизм – предел, куда вросло бы славянофильство, если б оно сохранилось до наших дней" [6].
[6]. Лежнев А. Два поэта. М., ГИХЛ, 1934, с. 169.
В уже поминавшейся книге Шкловский оправдывает Достоевского, снимает с него тяжкое обвинение: "Правота Раскольникова опровергнута добровольным одиночеством, тем, что он приходит к идее сверхчеловечества, но он пришел к ней иначе, чем Ницше, и не надо позволять в какой бы то ни было мере фашистам разного вида пытаться использовать ненависть Достоевского к буржуазии, к строю, как ненависть его к идее равенства людей". Правда, эта "ненависть к буржуазии" как бы снимается, ибо Достоевский "спорит, стоя на точке зрения буржуа". Тут же писателю приписываются грехи других его героев – Свидригайлова, Ставрогина, а Великий инквизитор оказывается под пером литературоведа – "не выразитель католичества и не тень полудруга Достоевского – Победоносцева. Это сам Достоевский – в  и з м е н е" [7].
[7]. Шкловский В. За и против, с. 184, 238, 231.
Больше двух десятков лет прошло со времени написания "За и против", с тех пор, как известный уже и тогда критик держал на Первом съезде советских писателей речь, в которой, в частности, сказал: "…если бы сюда пришел Федор Михайлович (понимай – Достоевский. – Ю.С.), то мы могли бы его судить как наследники человечества, как люди, которые судят  и з м е н н и к а, как люди, которые сегодня отвечают за будущее мира" [8]. Это было в 1934 году, в том самом, когда появились и разоблачения А. Лежнева. Много воды утекло с тех пор…
[8]. "1-й Всесоюзный съезд советских писателей, 1934 год. Стенографический отчет". М., ГИХЛ, 1934, с. 154.
Стр. 247-249.
*
<…> Сегодня уже, кажется, вряд ли кто сомневается в силе художественного гения Достоевского, однако порою еще можно прочитать и следующее: "Трудно найти художника более противоречивого, чем Достоевский. Жертва самодержавия, он стал его апологетом, апологетом палача…" [11]. Под пером некоторых таких толкователей гениальный художник, оказывается, в то же время был "фарисей, проповедник самой лживой религиозной морали…, а идеологическая основа его творческой гениальности – не что иное, как "гнусная помесь шовинизма с национализмом, славянофильское "отчуждение" России, провоцирование Востока против Запада и прочие уродства…" [12]. И что особенно печально, подобные взгляды на Достоевского предлагались в качестве методологического пособия для учителей, то есть, в конечном счете, должны были стать основой понимания творчества писателя миллионов школьников. Взгляды эти были справедливо подвергнуты резкой критике в нашей печати и квалифицированы как рецидив вульгарного, неисторического истолкования Достоевского.
[11]. История философии в СССР, т. 3. М., "Наука", 1969, с. 343.
[12]. Мазуркевич А. Вопросы методологической подготовки учителя к обзорному изучению творчества Достоевского. – В сб.: "Повышение воспитательной роли литературы. Методическое пособие". Киев, Изд-во "Радянська шхола", 1972, с. 118.
Подобные рецидивы у нас действительно явления исключительные, однако не случайные; в основе их лежит и до сих пор нерешенный вопрос, перед которым в недоумении останавливаются наши исследователи: "Как могло такое мировоззрение, столь беспомощное в оценке действительных процессов истории и современности, сочетаться с таким значительным по своему содержанию… искусством?" [13].
[13]. Кирпотин В. Достоевский-художник. М., "Советский писатель", 1972, с. 240.
Да, Достоевский – гений, говорят наши исследователи, но тут же, как правило, спешат добавить, - но "больной", "опасный", "жестокий", и даже "злой" гений… А в уже поминавшемся "методологическом пособии" его автор договорился и до такого: "Достоевский – это "ярый  эгоист, циник, глашатай человеконенавистничества". Естественно, что такой человек, такая личность и не могла нести человечеству ничего иного, как "утверждение вечности, законности и неизбежности зла…".
"Гений и злодейство – две вещи несовместные", - сказал Пушкин. Гений знал, что говорил и зачем говорил это. Стр. 250-251.
*
2. <…> Как справедливо пишет Б. Бурсов в своей книге "Личность Достоевского" – гений необходим людям именно как гений, как благотворная живая сила, а не как идол" [14].  
[14]. Бурсов Б. Личность Достоевского. Л., "Советский писатель", 1974, с. 54.
Вместе с тем нужно сказать, что мы и до сих пор еще не имеем концепции личности Достоевского. Книга Б. Бурсова лучшее и, по существу, пока едва ли не единственное многостороннее исследование этой сложной проблемы и уже по одному этому заслуживает пристального внимания. Б. Бурсов – один из серьезных советских исследователей – вскрыл многие и многие противоречия Достоевского (среди которых, на мой взгляд, немало и мнимых) как человека, утвердил нас в мысли, что гений и противоречие – вполне совместимы. Однако именно в этой книге совместились и противоречия, характерные, думается, уже не столько для самого Достоевского, сколько для нашего сегодняшнего понимания его личности и творчества. Стр. 252-253.
*
<…> Один из основных, центральных исходных тезисов книги Б. Бурсова – тезис о "двойничестве" Достоевского. Он сформулирован так: "Двойственностью… мы называем такое психическое состояние, когда всякое приятие является как бы и отрицанием, а всякое отрицание граничит с приятием… У Достоевского было двойственное отношение к собственной личности, к собственным убеждениям, к собственному литературному труду".
"Двойничество" Достоевского для Б. Бурсова – аксиома: "О цельности личности автора здесь и речи не может быть". Тем не менее эту аксиому, с одной стороны, автор все-таки вынужден доказывать на протяжении всей книги, а с другой – она же является здесь и основанием всех без исключения аспектов рассмотрения личности Достоевского.
Двойничество по существу рассматривается как исток или даже синоним достоевщины.
"Достоевщина" стала у нас почти  бранным словом, а между тем какой же это Достоевский без "достоевщины"? Она "своими корнями… уходит в глубь самой природы художественного гения Достоевского" и, в общем-то, "с двойственности и начинается". Стр. 253-254.
*
<…> Остановиться на красоте без какого бы то ни было уточнения – и значит остановиться на двойственности, на "двух правдах", на "двух безднах", на противоречии как единственной основе личности Достоевского.
Красота, по Достоевскому, - двойственна. "Бес" – Ставрогин не знает различия в красоте "между какою-нибудь сладостною зверскою штукой и каким угодно подвигом", он находит "в обоих полюсах… совпадение красоты".
Так что же, позиция автора совпадает с позицией его героев – Ставрогина, Дмитрия Карамазова, Свидригайлова, "подпольного человека"?
Надо сказать, что концепция двойничества как первичной и конечной основы личности Достоевского не оригинальна. Стр. 260.
*
<…> Исследователи же подчас предпочитает ставить вопрос таким образом: мог ли писатель столь глубоко проникнуть в психологию преступников, не будучи сам причастен к этому хотя бы в сознании? Коварный, прямо скажем, вопрос. А "разве была бы возможна литература, - отвечал на ту же коварность Бальзак, ибо не одному Достоевскому вменяли грехи его героев, - если бы благородное сердце Шиллера могло быть заподозрено в соучастии с преступлениями Франца Моора, ужаснейшего создания, самого закоренелого из всех злодеев, когда-либо выведенных драматургом на сцену? …Однако, - соглашается и Бальзак, - нелегко убедить публику в том, что писатель может описать преступление, не будучи преступником!.. И потому автор, уже обвиненный некогда в цинизме, не будет удивлен, если на этот раз прослывет игроком и прожигателем жизни, - он, чьи многочисленные труды говорят об уединении, доказывают умеренность, без которой плодотворная деятельность мысли невозможна" [17].
[17]. Бальзак О. Собр. соч. в 24-х т омах. М., Изд-во "Правда", 1960, т. 24, с. 234, 236-237.
Стр. 262-263.
*
<…> Приведу и другую, не менее интересную, мысль, прямо связанную логически с первой: "Двадцать пять лет помнил Достоевский обиду на отца, из-за уважения к нужде которого ему пришлось отказать себе в чае. И вот наступил подходящий случай для того, чтобы вынуть этот крошечный эпизод из копилки обид и предъявить обвинительный акт – но не отцу, а всему миру. Эпизод с чаем послужил основанием для целой философской теории предпочтения личного каприза существованию всей Вселенной… "Свету ли провалиться или мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне всегда чай пить". Вспоминаются истоки "оригинального" истолкования личности писателя. Рассказывая в свое время о "легендах" которые возникали вокруг писателя, Бурсов заявлял о том, что лично он в них не верит. И все-таки – "нет дыма без огня", - тут же заключал он. Аргумент, что и говорить, основательный и вполне научный, особенно если вспомнить, что и в "научном" труде уже поминавшейся Кашиновой-Евреиновой аналогичные ссылки на слухи подтверждаются буквально тою же сакраментальной ссылкой на дым и огонь…
Я вовсе не хочу сказать, что вся книга Бурсова основана на подобных оригинальностях, но их, к сожалению, здесь немало. Стр. 264.
*
<…> Что же до несовместимости гения и миллиона, якобы совместившихся в личности Достоевского, то, на мой взгляд, нет причин не доверять самому писателю: "…Работа для денег и работа для искусства – для меня две вещи несовместные" [20]. "Роман есть дело поэтическое, требует для исполнения спокойствия духа и воображения. А меня мучат кредиторы, т.е. грозят посадить в тюрьму" [21]. Достоевский преодолевает это мучение, а не наслаждается им, не путает его с вдохновением, вопреки утверждению исследователя о том, что "азарт к работе" (азарт игрока!) и был, "собственно, для него вдохновением". И в этой способности преодолевать, исходящей именно из "глубин духа", - величие гения Достоевского, одна из составных граней цельности его личности. Еще почти юношей Достоевский писал: "…Поэт в порыве вдохновенья разгадывает бога, следовательно, исполняет назначенье философии" [22]. "Разгадать бога" – на меньшее Достоевский был не согласен. Многие наши исследователи как-то скромно обходят эту проблему, заставляя его разгадывать миллион…
Или миллион и был богом Достоевского?
[20]. Письма, т. IV, с. 262.
[21]. Письма, т. I, с. 430.
[22]. Письма, т. IV, с. 50.
Стр. 267-268.
*
3. <…> Проблема совести – важнейшая при постановке вопроса о личности гения, и прежде всего личности Достоевского.
И не просто совести, но свободы совести, - вопрос, прямо связанный с проблемой Достоевского-"пророка". Да, Достоевский ощущал себя пророком, - более того, брал на себя эту миссию. Можно относиться к этому как угодно, - впрочем, как и к его нравственному идеалу, - даже и снисходительно-иронически, но, право же, это куда более серьезная сторона, прямо соприкасающаяся с основами личности писателя, нежели, скажем, "деньги"… Стр. 271.
*
<…> Глубокая убежденность в своей миссии, ответственность за свое слово-дело давала слову Достоевского ту силу убедительности, которая и принесла ему мировую славу и непреходящую значимость. Слово Достоевского было обеспечено "золотым запасом" его личности, сумевшей сохранить свою цельность в мучительной борьбе сомнений, противоречий, заблуждений.
Я не утверждаю, что только такое понимание проблемы – истинно. Я утверждаю, что вне решения вопроса о нравственном центре личности Достоевского истины мы не постигнем.
Думается, что тайна его личности – вся или, во всяком случае, в главном, в наиболее существенном – претворена в тайне его творчества, его слова.
Страхов, близко знавший писателя лично, писал Толстому о том, что "Достоевский, создавая свои лица по своему образу и подобию, написал множество полупомешанных и больных людей и был твердо уверен, что описывает с действительности и что такова именно душа человеческая".
Толстой, который лично не был знаком с Достоевским, но прекрасно знал его по его произведениям, ответил Страхову, явно льстившему в это время Толстому за счет не менее явных наговоров на Достоевского: "Вы говорите, что Достоевский описывал себя в своих героях, воображая, что все люди такие. И что ж! результат тот, что даже в этих исключительных лицах не только мы, родственные ему люди, но иностранцы узнают себя, свою душу. Чем глубже зачерпнуть, тем общее всем, знакомее и роднее".
Зная, что Толстому неизвестны или мало известны факты частной жизни и характера Достоевского, Страхов, говоря об автобиографичности творчества писателя, указывал на родство таких героев, как подпольный парадоксалист, Свидригайлов, Ставрогин и даже Смердяков, - натуре их создателя. Толстой увидел и в природе творчества Достоевского – закон истинной художественности, когда гений пишет историю человечества, мира, Вселенной – он вместе с тем пишет и историю собственной души; и, напротив, даже говоря как будто только о себе самом – он тем самым говорит обо всем мире, ибо открывает человечеству законы "организации духовной и земной жизни". Ибо и сам он – результат нравственных и духовных исканий всей истории бытия его народа, а через него – и всего человечества. Стр. 272-273.
*
<…> Он принадлежит к тем редкостным писателям, которые за всю свою жизнь не оставили даже наброска собственной биографии. Стр. 273.
*
<…> В 1870 году Достоевский и задумал написать эпопею – "Житие великого грешника". Как показывают источники, эпопея эта должна была строиться в основном на материале личной жизни самого писателя. Но вместе с тем это должно было быть – не автобиографическое произведение, но эпопея-притча: история "хождения по мукам" души человеческой, рождаемой борениями тысячелетий. Грандиозный замысел не был осуществлен полностью и в том виде, в каком задумывался, но частично воплотился в трех его последних романах. Но, думается, и предшествовавшие замыслы нельзя исключать из того, поистине уникальнейшего создания, "единого романа" Достоевского, его Книги о человеке и мире, в которую вошли все его произведения. Этот единый роман – и есть поистине "Житие великого грешника и страстотерпца Федора Михайловича Достоевского, написанное им самим".
Житие великого грешника – вдумаемся в смысл этого удивительного и столь достоевского словосочетания: житие – это, как мы говорили, - "жизнь вечная", а по традиции жанра – еще и "жизнь в боге", то есть святая жизнь. Святое и греховное соединились в одном образе, который мы могли бы поставить заглавием ко всему творчеству Достоевского, ибо это и есть образ его мира как Целого. Сошлись и совместились, потому что и здесь "бог с дьяволом борется" и здесь "все противоречия вместе живут"…
Здесь ищут ключ к личности и творчеству писателя, к тайне его мира.
На этом большинство и останавливается. Стр. 273-274.
**
Что есть истина? Стр. 276-321.
1. <…> Как мы помним, загадка Дмитрия Карамазова непосредственно связана с двумя правдами, вернее, с правдой двух бездн: "идеала мадонны" и "идеала содомского". Стр. 277.
*
<…> 3. <…> В "Мертвом доме" – едва ли не единственный преступник, в котором автор не желает открыть ничего человеческого, - Газин: "Рассказывали тоже про него, что он любил прежде резать маленьких детей, единственно из удовольствия". Именно в связи с этим героем возникает образ "огромного, исполинского паука, с человека величиною". Стр. 298.
*
<…> В 1873 году, после выхода в свет романа "Бесы", известный критик-народник Н.К. Михайловский писал, обращаясь к Достоевскому: "В вашем романе нет беса национального богатства, беса самого распространенного и менее всякого другого знающего границы добра и зла"…
"Бес богатства", "ротшильдовская идея" стали предметом специального художественного исследования в романе "Подросток". Стр. 300.
*
<…> Эпоха требовала выработки сильной скрепляющей нравственной идеи, именно такие идеи ищут и не находят для себя герои Достоевского, ибо, как говорит один из них, - "нравственных идей теперь совсем нет; <…>  Стр. 301.
<…> Явись человек с надеждой и посади дерево – все засмеются: "Разве ты до него доживешь?" С другой стороны, желающие добра толкуют о том, что будет через тысячу лет. Скрепляющая идея совсем пропала. Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России; все живут только бы с них достало…" Стр. 301.
*
<…> Стр. 301-307. А если так, то справедлив вопрос юного мыслителя из "Подростка": "Скажите, зачем я непременно должен быть благороден, тем более если все продолжается одну минуту?
Нет-с, если так, то я самым преневежливым образом буду жить для себя, а там хоть бы все провалились!"
Но человек, если он человек, а не "вошь", не может без оснований. Теряя одни, он стремится обрести новые, лишь бы они представлялись ему надежными. Если мир по природе своей бездуховен, если "все суета сует" кроме мгновенного существования я, то это я и стремится к соответствующему, уже знакомому нам по философии "Единственного" Макса Штирнера, самоутверждению, основанному на праве своеволия. Праве ли на убийство – как у Раскольникова; на "каприз", ставящий чашку чаю для себя выше жизни всего мира, как у подпольного парадоксалиста; праве ли на казарменное мироустроение, как у героев романа "Бесы", право опять-таки провозглашаемое эгоистическим: "Такова моя воля!"…
Но для того, чтобы самоутвердиться, мало признать за собой такое право, необходимо еще, чтобы и мир признал за тобой такое право и подчинился ему. Необходимо могущество такой личности. И сознание бездуховности отыскивает для себя надежнейшее орудие самоутверждения: деньги, ибо – "это единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество…".
"Я, - философствует подросток Достоевского, - может быть, и не ничтожество, но я, например, знаю, по зеркалу, что моя наружность мне вредит, потому что лицо мое ординарно. Но будь я богат, как Ротшильд, кто будет справляться с лицом моим и не тысячи ли женщин, только свистни, налетят ко мне с своими красотами? Я даже уверен, что они сами, совершенно искренно, станут считать меня под конец красавцем. Я, может быть, и умен. Но будь я семи пядей во лбу, непременно тут же найдется в обществе человек в восемь пядей во лбу – и я погиб. Между тем, будь я Ротшильдом, - разве этот умник в восемь пядей будет что-нибудь подле меня значить? Да ему и говорить не дадут подле меня! Я, может быть, остроумен; но вот подле меня Талейран, Пирон – и я затемнен, а чуть я Ротшильд – где Пирон, да может быть, где и Талейран? Деньги, конечно, есть деспотическое могущество…"
Герцен смог на собственном опыте убедиться в таком могуществе уже не умозрительного (в идее), но вполне конкретного Ротшильда, о чем и рассказал в главе "Император Джемс Ротшильд и банкир Николай Романов" в "Былом и думах". Эмигрировавшему Герцену царское правительство отказало выдать деньги под его костромское имение. Тогда Герцен обратился за помощью к Ротшильду. И всесильный банкир не преминул продемонстрировать свое могущество, основанное на власти денег. Император вынужден был уступить этой власти. Герцен пришел поблагодарить своего благодетеля.
"Царь иудейский, - пишет он, - сидел спокойно за своим столом, смотрел бумаги, писал что-то на них, верно все миллионы или по крайней мере сотни тысяч. – Ну, что, - сказал он, обращаясь ко мне, - довольны? – Совершенно, - отвечал я…
Я откланялся его величеству (то есть Ротшильду. – Ю.С.)… Через месяц или полтора тугой на уплату петербургский купец 1-й гильдии Николай Романов, устрашенный… уплатил, по величайшему повелению Ротшильда, незаконно задержанные деньги с процентами и процентами на проценты, оправдываясь неведением законов, которых он действительно не мог знать по своему общественному положению.
С тех пор мы были с Ротшильдом в наилучших отношениях; он любил во мне поле сражения, на котором он побил Николая…"
Кто же такой Ротшильд, почему его имя стало нарицательным, почему и в этом плане столетней давности идея-страсть героев Достоевского остается и по сей день актуально-современной?
Джеймс Ротшильд (1792-1868) – родоначальник банкирского дома Ротшильдов, нажившийся на денежных спекуляциях и государственном ростовщичестве. Любопытно вспомнить, что идея отдавания денег в рост, под проценты, всегда осознававшаяся в народе как идея "дьявольская", безнравственная, не была таковой для него самого, ибо ростовщичество особым образом освящено Библией и авторитетом Моисея, заповедавшим: "Иноземцу отдавай в рост, а брату твоему не отдавай в рост, чтобы господь бог твой благословил тебя во всем, что делается руками твоими, на земле, в которую ты идешь, чтобы овладеть ею" (Пятая книга Моисеева, гл. 23, 20).
Ротшильды нажились на крови и поте народов тех земель, куда они пришли, чтобы овладеть ими властью денег, ибо, как писал один из русских публицистов конца прошлого века, "у Ротшильдов не было отечества; их отечество – банкирские конторы, одинаково доходные как в Англии, так и в Китае; у них нет общественных интересов… и делание денег – единственное, что они признавали неизменно…
Сотни и тысячи людей работают над сооружением гигантской золотой пирамиды, перед которой пирамиды Хеопса и Хефрена кажутся ребяческой забавой! Каторжники Гвианы, негры на бриллиантовых россыпях Бразилии, персы и турки у нефтяных фонтанов, шотландские углекопы в сырых подземельях, европейские выходцы на хлопчатобумажных плантациях Америки, дети и внуки убийц в равнинах Австралии, суетливые агенты столичных бирж – все служат Ротшильдам, все тратят свою изобретательность, свою мускульную силу на то, чтобы золотая башня становилась все выше, и никто не знает, остановится ли когда-нибудь гигантская работа поколения".
Ротшильд – это лицо буржуазного мироотношения, это "сердце", а точнее – механизм его конкретного проявления в действительности. В конечном счете, Ротшильд – синоним буржуазности. И поныне, пишет современный советский публицист, "наиболее типичными представителями класса крупной еврейской буржуазии были и остаются… Ротшильды – миллиардеры, обладающие несметными богатствами, сердобольные повивальные бабки и щедрые кредиторы сионизма".
Ротшильдовская идея власти, первенства перед всеми – тем и притягательна, тем и всесильна для потерявшего нравственную почву сознания, что эта власть и это первенство не требуют ни гения, ни духовного подвига, и тем самым, по существу, общедоступны. Необходимо только отказаться от четких представлений о добре и зле, а точнее – подменить одно понятие другим. Подростка увлекает в этой идее "именно то, что не нужно гения, ума, образования, а в результате все-таки – первый человек, царь всем и каждому…".
Но в том-то и дело, что идея власти денег – идея буржуазная, в социально-историческом аспекте – по природе своей – есть не что иное, как идея власти ничтожества над миром и прежде всего – над миром истинных ценностей.
"Мне нравилось ужасно, - признается подросток, и в этом признании мы ощущаем, как овладевает паук душой ребенка. (Подросток осознает, что им овладевает "душа паука". Не будем забывать, что это центральные образы-символы мира Достоевского, связанные со всеми реалиями его произведений), - мне нравилось ужасно представлять себе существо, именно бесталанное и серединное, стоящее перед миром и говорящее ему с улыбкой (запомним эту улыбку. – Ю.С.): вы Галилеи и Коперники, Карлы Великие и Наполеоны, вы Пушкины и Шекспиры… а вот я – бездарность и незаконность, и все-таки выше вас, потому что вы сами этому подчинились".
В мире господствующей посредственности человек все-таки не может и не хочет мириться с посредственностью и, не находя для себя возможности истинно творческого самопроявления, пытается хотя бы скрыться за личиной величия.
В романе "Идиот" Ганя Иволгин в минуту откровенности признается князю Мышкину: "Вы мне говорите, что я человек не оригинальный. Заметьте себе, милый князь, что нет ничего обиднее человеку нашего времени и племени, как сказать ему, что он не оригинален… Нажив деньги, знайте, я буду человек в высшей степени оригинальный. Деньги тем всего подлее и ненавистнее, что они даже таланты дают…"
Пройдет немного лет, мечтает ординарный Ганя, и все скажут: "Вот Иволгин, король Иудейский"…
Не только Подросток, но даже и Ганя, как мы знаем, не сумел сделаться Ротшильдом, как, скажем, и Раскольников – Наполеоном, ибо "беда" героев Достоевского в том, что, потеряв в мире нравственной относительности твердые духовные ориентиры, они становятся по необходимости на путь ничтожеств, прикрывающихся личинами величия, не будучи сами, по природе своей, ничтожными. Крушение Наполеона в Раскольникове, Ротшильда – в Аркадии Долгоруком – воспринимаются в секрете мира Достоевского как поражения. Но в тайне этого же мира те же поражения оказываются и величайшими победами духовных начал в человеке над бесовством бездуховности, под какими бы привлекательными личинами оно не скрывалось.
Ротшильд и у Герцена и у Достоевского именуется "царем иудейским". Образ этот неслучаен и восходит к евангелическому сюжету: так называли Христа, вопреки его учению ("Царство мое не от мира сего"). Под предлогом того, что Христос якобы хотел узурпировать власть кесаря, иудейские первосвященники добились его казни. Над головой распятого была сделана надпись: "Сей есть Иисус, царь иудейский". Истинное лицо Христа должно было скрыть под личиной, чуждой и даже прямо противоположной духу и смыслу его учения. Этот образ был использован Гейне в книге "К истории религии и философии в Германии". Книга эта в русском переводе впервые была напечатана в журнале Достоевского "Эпоха". Гейне писал: "…этот увенчанный терниями и облаченный в издевательскую багряницу, этот осмеянный царь иудейский сделался в конце концов богом римлян…" Но и Рим христианский был побежден другим богом, истинно "царем иудейским". "Если ты, дорогой читатель, - продолжает Гейне, - …отправишься на улицу Лафит, в дом № 15, то увидишь, как перед высоким подъездом из тяжеловесной кареты выходит толстый человек. Он поднимается по лестнице наверх в маленькую комнату, где сидит молодой блондин… в барской, аристократической пренебрежительности которого заключено нечто столь устойчивое, столь положительное, столь абсолютное, как будто все деньги этого мира лежат в его кармане. И в самом деле, все деньги этого мира лежат в его кармане. Зовут его Джеймс де Ротшильд, а толстяк – это монсиньор Гримбальди, посланец его святейшества папы, от имени которого он принес проценты по римскому займу, дань Рима".
В "Эпохе" язвительная параллель Христа и Ротшильда была убрана. Однако Достоевский не забыл о ней. Отвлеченно-евангелическая символика позволила ему выявить механизм замены ценностей духовных – новыми ценностями "царства мира сего" – деньгами.
Древний бог – заменен новым в царстве буржуа, и полномочный представитель этого нового "бога" – мосье Ротшильд - "князь мира", живое, вполне конкретное, социально-историческое воплощение апокалиптического зверя, которому должна была "поклониться вся земля"
За отвлеченной символикой у Достоевского всегда стоят конкретные реалии действительности. Достоевский видел, как эта новая религия дьяволизма (образ, прочно вошедший в человеческое сознание как синоним обожествления денежного мешка, - вспомним хотя бы цикл М. Горького об Америке, символически названной "Городом Желтого дьявола"), - как эта новая религия золотопоклонничества овладевает разрушенным сознанием его современников.
Ротшильдовская идея подростка – идея паучья, не он владеет ею, но она им, она  "в ц е п и л а с ь"  в него, он о д е р ж и м  ею, и вместе с тем ощущает "адский стыд" за себя, осознает, что  "л е т и т  в яму". Вспомним символические образы срыва, падения в пропасть и т.д. – в романе "Бесы".
Вместе с тем подросток, как скажем, и Раскольников – духовно живые люди; "ребенок", "дитё" в них – сопротивляется власти беса-паука. Стр. 301-307.
*
<…> Мы уже говорили о роли  у с м е ш к и  у Достоевского, которая есть – жест и лицо мира дьявола и вместе с тем личина мира как Целого. Любопытно, что Герцен в "Былом и думах" – произведении, построенном на иных законах образности, нежели романы Достоевского, - там не менее при описании облика Ротшильда замечает "мефистофельскую иронию в лице" своего благодетеля.
Но в мире Достоевского существует и иная по природе своей – антимефистофельская улыбка. Стр. 307.
**
Слово воплощенное. Стр. 322-363.
**
Эпилог. Стр. 364-367.
**
Примечания. Стр. 368-375.
(Селезнев Ю. В мире Достоевского. (Выписка).
// Москва, "Современник", 1980 г., 376 с. Тираж 50 000 экз. Серия "Любителям российской словесности". Суперобложка. Автор – Селезнев Юрий Иванович).
*
Вячеслав Борисов, www.криминальныйсаратов.рф
21 января 2021 г., г. Саратов.
***



Комментариев нет
 
Назад к содержимому | Назад к главному меню